В основе противоречий между Россией и условным Западом лежат вещи, которые нельзя рационализировать. То есть можно, но результатом рационализации будет нечто невнятное, метафорическое и субъективное типа духовности и истинности. Получается, слова, обозначающие явление есть, но формализовать само явление, не прибегая к метафорам, затруднительно.
Пока в этой разнице присутствовало противостояние социальных систем якобы социализма и якобы капитализма (в некоторых вариантах капитализм был более похож на социализм, чем тот, который декларировался, но декларациям не соответствовал), рационализация противоречий была вполне верифицируемой. Или, скажем осторожнее, более понятной. Но с тех пор как и в России появился своя версия капитализма, и это не успокоило Россию, продолжающую настаивать на своей особенности, ситуация стала более чистой в плане эксперимента: экономика выпала из уровня сравнения, не мешая установить, чем же по существу Россия отличается от Запада?
При попытках проанализировать эту разницу мы получим то, на чем всегда настаивали русофилы и славянофилы разных поколений и видов: Запад всем хорош, но он слишком рационален, в нем нет души, а Россия, хоть в парше и кале, хоть с протянутой рукой на паперти и голой жопой, но непременно с душой широкой, доброй и прекрасной. Самой лучшей, кстати. Да, увидеть ее невозможно, но есть люди, которые ее ощущают как пропасть от выпавшей пломбы во рту, а есть те, кому ни рентген, ни лазер увидеть ее не помогут.
Об этом в свое время писали первые славянофилы (всё, думаю, лучше Дугина), наговаривая тысячу слов, но упираясь в поиске отличий России от остального мира только в одно: в невидимое, прекрасное, чистое, нерациональное, недоказуемое. Россия знает то, чего не знает никто, и поэтому никакие материальные и рациональные достижения Запада не имеют значения. Знает, но сказать не может; то есть говорит, но понимает ее только тот, кто сам верит в существование этого мистического преимущества. А тот, кто не верит, с сомнением качает головой и говорит: вы сначала канализацию проведите, господа, в дом, чтобы не бегать в сральник через двор в галошах, а потом, пожалуй, о мессианстве и избранности толкуйте.
Но эти доводы никогда не смущали тех, кто в избранность России верил, а ее миссию видел в том, чтобы других учить и наставлять, ибо суть не в материальном преимуществе, а в том, что формы не имеет, более того форме противоречит и форму опровергает.
"Чем историк и летописец древнее и менее учен, – проницательно утверждал Хомяков, – тем его показания вернее и многозначительнее". То есть даже для историка и культуролога важнее и существеннее не материальные свидетельства, не исторические факты и знания, а "самый дух жизни", который невозможно познать, но можно "чувствовать, угадывать… Его нельзя заключить в определения, нельзя доказать тому, кто не сочувствует".
То есть сам исследователь русского мессианства утверждает неформализуемость, субъективность достоинств русской жизни, что не мешает ему уверять, что эти достоинства должны стать эталоном для других. "История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения, – говорит Хомяков, – она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал".
В принципе эту мысль в разных вариантах (всесторонность, мировая отзывчивость, широта, призванность и избранность) развивали и развивают все славянофилы, противопоставляя западному рационализму, праву, закону, институтам, позволяющим формализовать и нормализовать социальную жизнь, – национально ориентированную мистику, уверенность в том, что русский обычай не нуждается в законодательном закреплении, так как он все равно противоречит любым попыткам изменить его или реформировать. Поэтому так важен, по Киреевскому, этот неформализуемый "обычай, который заменял закон, устраивая, по всему пространству земель… одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала". И хотя утверждение о единомыслии и однообразности России не более, чем миф, вывод исследователя заслуживает внимания: "Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев, всякое изменение в общественном устройстве, не согласное со строем целого, было невозможно".
Невозможно изменить, невозможно увидеть, невозможно заключить в определение, невозможно доказать тому, кто не видит невидимое, но при этом самое существенное: богоданность русского народа. Именно поэтому все, кто возражает и требует показать, предъявить эту богоданность, кто не замечает пленительности и истинности русского обычая, кто пытается заменить его сводом универсальных и формальных законов, кто мистике и вере противопоставляет рационализм права, является не просто моральным уродом и духовным инвалидом, но и врагом, утверждающим, что король голый, тогда как он не гол, а просто одежды его невидимы для врагов.
Понятно, что идея мессианства не может быть обращена на себя, она не есть идея самосовершенствования, напротив, она противостоит идее реформирования, улучшения, потому что как совершенствовать то, что уже совершенно: она должна быть подтверждена другими, которые признают русское превосходство, не видя его материальных подтверждений. А раз так, то подтвердить они могут, только если будут не в состоянии выдвигать никаких аргументов против, а станут согласны с нашим главенством, потому как возражать себе дороже. Значит, единственный выход – заставить их утверждать, что мы лучше, несказанно лучше, покорив их и лишив возможности возражать.
Это и есть русская национальная идея. Основа стремления к империи, основа идеи географического патриотизма, когда единственным материальным подтверждением нашего превосходства является количественное приращение земель, а бонус – согласие (пусть не искреннее, а вынужденное) со стороны покоренных народов на нашу уникальность и исключительность.
Понятно, что Россия не первый мессия в истории, не первая страна, ощущающая себя в кольце врагов и непонимания; напомним, что враг не тот, кто нападает (такой враг – подарок, подтверждающий нашу правоту), а тот, кто не видит и не верит в наши духовные прерогативы, которые, так получается, подтвердить мы можем только с оружием в руках, превратив соседа в подчиненного или раба (со всеми исключениями в стиле А. Эткинда).
Таким был и древний Израиль, маленькое и слабое государство, уверенное при этом в своей непогрешимости и богоизбранности; ответ истории на этот вызов мы знаем. Поэтому сквозь любую претензию на превосходство, сквозь любую имперскую и мессианскую идею, в том числе русскую, просвечивает образ еврея, как Старшего Брата всего истинного и духовного, но невидимого и принимаемого только на веру. Как получилось, что русским пришлась впору именно ветхозаветная мечта о недоказуемой исключительности, примерно понятно. Как и понятно, чем все это обычно кончается. Все отличия в Ветхом завете: они свой сочинили, а мы пока нет.